Голубая книга

Однажды Зощенко был у Горького. И вот Горький ему говорит: а что бы вам, Михал Михалыч и все такое прочее, не написать вот в этой вашей сказовой, с позволения сказать, манере всю историю человечества? Чтобы, значит, герой ваш, обыватель, все понял и достало его ваше сочинение,образно говоря, до самых, извините, печенок. Вот так бы и писали: со всеми вводными словами,на смеси коммунального жаргона и, как бы это сказать, канцелярита, в такой, знаете,маловысокохудожественной манере, чтобы которые без образования, те все поняли. Потому что те,которые с образованием, они вымирающий класс, а надо, говорит, объясняться с простыми.

И вот Михал Михалыч его послушал и примерно так и пишет. Он пишет с бесконечными повторами одних и тех же фраз, потому что мысль героя-повествователя, с позволения сказать, убога. Он пишет со смешными бытовыми подробностями, которые в действительности места не имели. И он, примерно сказать, уважаемые граждане и гражданочки, конечно, терпит тут крах как идеолог, потому что егочитатель-обыватель только со смеху покатится над такой книгой, но никакой пользы для себя не приобретет, его перевоспитывать бесполезно. Но как художник Михал Михалыч одерживает большую победу, поскольку на смешном мещанском языке излагает пикантные факты из разной там всемирной истории, показывая, что бывает с этой всемирной историей и вообще с любой деликатной материей, ежели в нее лапы запустит обывательское, примерно сказать, мурло.

Вот он, значит на таком вот языке и пишет «Голубую книгу», деля её на пять разделов: «Деньги»,«Любовь», «Коварство», «Неудачи» и «Удивительные события». Он, конечно, хочет быть полезным победившему классу и вообще. Поэтому он рассказывает истории из жизни разных попов, царей и других маловысокообразованных кровопийц, которые тиранили трудовой народ и пущай за это попадут в позорную яму истории. Но фокус весь, граждане-товарищи, в том, что он в каждый раздел подверстывает еще несколько историй из советской жизни, новой, социалистической жизни,а из историй этих прямиком вытекает, что победивший народ есть такое же, простите, мурло и по части коварства ничуть не уступит кровопийцам вроде Екатерины Великой или Александра полководца Македонского. И получается у Михал Михалыча, что вся человеческая история есть не путь восставшего класса к своему, значит, триумфу, а один грандиозный театр абсурда.

Вот он, значит, пишет про жильца, выигравшего деньги, и как этот жилец ушел к любовнице со своими деньгами, а потом деньги у него сперли, и та жиличка его выперла, и он очень прекрасно вернулся к своей жене, у которой морда от слез уже пухлая. И не употребляет при этом даже слов«человек» или «женщина», а только «жилец» и «жиличка». Или вот он в разделе «Любовь» пишет про то, как жена одного служащего, пардон, влюбилась в одного актера, пленившего её своей великолепной игрой на подмостках сцены. Но он был семейный, и им негде было встречаться. И они встречались у её подруги. А к этой подруге очень великолепно ходил муж этой дамочки, что влюблена в артиста, а к соседу этой подруги ходила жена нашего артиста, будто бы попить чаю с пирожными, а на самом деле всякий моментально поймет, какие такие у них водились пирожные.И тут им надо было бы всем разжениться и пережениться, но поскольку уже была куча детей у всех у них, то это было невозможно и только обременительно, и все они, поскандалив и изведя этим в корне свою любовь, остались, извините за выражение, в статус-кво. Но крови много друг другу попортили, страдая, как последние извозчики или сапожники, даром что были артисты и служащие.



И так вот они живут, к примеру, поэты, которые влюблены, но жизни не знают, или артисты,у которых нервы не в порядке. И Михал Михалыч тем подписывает приговор своему классу и себе самому, что вот они оторваны от жизни. Но трудящие у него выходят ничуть не лучше, потому что только и думают, как пива выпить, жене в харю плюнуть или чтобы из партии не вычистили. При слове «чистка» с ними вроде как бы удар делается, и они перестают чувствовать в себе вещество жизни (но это уже понесло Платоновым). А исторические события в изложении Михала Михалыча выглядят того пошлее, потому что он их излагает таким же языком, каким другие его герои в поезде рассказывают случайному попутчику свою жизнь.

И получается у него, что вся история человечества есть одни только деньги, коварство, любовь и неудачи с отдельными удивительными происшествиями.

И мы со своей стороны против такого подхода ничего возразить не можем. И мы смиренно склоняем наше перо перед Михалом Михалычем, потому что так у нас все равно не получится, и слава Богу.

О «Сентиментальных повестях» М. Зощенко)

…Юмористов таких, которых читают, которых знают, у нас немного. Зощенко очень популярен и распространен. Вот почему нам кажется нелишним вчитаться в содержание его новой книжки, выпущенной Гизом, под названием «О чем пел соловей…



…Сентиментальные повести» назвал автор книгу своих рассказов. Действительно, в этой новой книжке перед нами Зощенко особого рода, «сентиментальный» Зощенко. Стяжав себе славу, как веселый и занимательный рассказчик, он в данной книжке занимается тем, что «пужает» читателя и сам «пужается». Само собой разумеется, что в этой книге перед нами все тот же старый зощенковский герой, маленький гнусненький человечек, плотоядный и косноязычный, глупый и ничтожный. Этого добра царская полукрепостническая Россия создала и воспитала немало. Зощенко полными пригоршнями берет из этой сокровищницы, густо кладет краски умелой рукой. И оттого, что все его герои — герои сегодняшнего дня, что автор изображает их в новой жизни все такими же «черненькими», для некоторой категории читателей это кажется особенно «пикантным» и привлекательным. Это для них, до некоторой степени, сладкий отдых от громких лозунгов революции с возвеличиванием коллектива пролетария и крестьянина, поднявшихся на борьбу за лучшие идеалы человечества.
Для такого читателя Зощенко, хочет он этого или не хочет (а он, действительно, этого хочет), как бы говорит: «Революция отзвучала, как далекий гром, пронеслась, как мимолетная гроза, стороной, а человек — мелочный, жадный, вороватый и тупой — остался таким же, как был, и от него никуда не уйдешь». Если бы у Зощенко-сатирика за бичующими строками проглядывала хоть тень любви к человеку и веры в его будущее, его творчество не было бы таким тяжелым и жутким. (Говоря так, мы, конечно, оставляем в стороне веселую и легкую форму его фельетона, а берем его творчество по существу.) Но у Зощенко нет этой любви, этой веры, у него ничего за душой нет. Это — обыкновенный, рядовой обыватель, который с некоторым даже злорадством копается, переворачивает человеческие отбросы и, зло посмеиваясь, набрасывает мрачнейшие узоры своего своеобразного зощенковского фольклора. Тут хоть бы кто завоет от тоски и безысходности.
Именно так и нужно понимать «Сентиментальные повести». Тут Зощенко даже не пытается вас смешить по-обычному скверными анекдотами, а, наоборот, по-серьезному хочет показать свое credo, временами зовя себе на помощь андреевщину и даже достоевщину. В длинных, мастерски по форме и языку построенных отступлениях автор беседует с критиками и читателем, называя себя полуиронически писателем «натуралистом, за которым будущее русской литературы», бытописателем провинции, пишет «Революция» с большой буквы и в предисловии говорит, что автор верит, что лет через 300 этак будет хорошо, а пока-пока автор «в силу юмористических наклонностей описывает человека, как он живет, что делает, куда, к примеру, стремится».
«Сентиментальные повести» — это как бы сгусток зощенковской философии. Как часто здесь автор, беседуя с читателем или критиком, восклицает вдруг: Жизнь какая-то смешная! Скучно как-то существовать на земле! Ох, скучно как! До чего скучно! Действительно, скучно и тяжело в наши дни ходить с пустотой в душе и закрытыми глазами смотреть на все, писать «Революция» с большой буквы, но не видеть величия своей эпохи. Мы, однако, не собираемся поучать успевшего уже стать почти маститым автора или требовать от него стопроцентного коммунизма. Наоборот, очень любопытно послушать, о чем поет зощенковский соловей, увидеть стопроцентную зощенковскую философию…

... Мы уже указали в начале статьи, что в этой книжке автор сам «пу-жается» и «пужает» читателя. Но если по поводу андреевских бездн, которые писались в эпоху царского безвременья, Толстой говорил: «он пужает, а мне не страшно», то обывательский набат зощенковских Бло-хиных и Белокопытовых в наши дни самоотверженной героической борьбы масс не только не страшен, но и просто никуда не доносится и никакой тревоги не будит. Язык фактов слишком очевидно говорит всем читателям Зощенко, что двигателем жизни остается не то мелкое, тупое и вороватое, что видит Зощенко, а тот здоровый классовый инстинкт масс, вооруженных сознанием величия задач своей эпохи, который преодолевает это корыстное и тупое в человеке и помогает ему быть творцом своего будущего. Вот почему нет оснований «пужаться» и бить в набат. Бичующая сатира во все времена выполняет огромной важности общественную функцию, но она не может быть самоцелью, а должна быть вдохновляема великими задачами. Там, где этого нет, получается клевета, и сотворенные художником тени могут пугать только тех, кто за деревьями не видит леса. В данном случае они напугали своего собственного творца и родили книжку «сентиментальных повестей».
Останутся ли эти повести о котофеевском набате для автора только «ничтожным приключением» и он по-прежнему будет вызванивать на своем меланхолическом треугольнике скверные анекдоты и беспросветную клевету на человека или это означает новые творческие искания, — сказать трудно. Пока остается отметить беспокойное метание, в котором больше жуткой безысходности, чем здоровых исканий новых путей. «Сентиментальные повести»
Зощенко — лучшее доказательство того, как трудно давать отображение наших дней на полотне, не освещенном настоящим светом нашей эпохи, не ощущая горячего дыхания ее разрушительной и творческой мощи.
Зощенко все же и в этих рассказах остается писателем оригинальным и самобытным. Достойно отметить в этой книжке новое совершенство языка Зощенко, его сжатость, образность и простоту…

КЛЮЕВ Николай Алексеевич № 24 [1887—] — поэт. Родился в крестьянской семье; литературную деятельность начал в 1912. К. является одним из виднейших представителей кулацкого стиля в русской лит-ре, оформившегося перед войной 1914 на основе форсированного выделения "хозяйственных мужичков" (столыпинские отруба и хутора). Поэтические черты этого стиля — стремление отрицать классовую борьбу в деревне, представив ее как патриархально-идиллическое единство; резкая вражда к городу, разрушающему эту идиллию, рисуемую в религиозно-мистических и фантастических тонах, и стремление конфликтом города и деревни (взятых вне их социального расслоения) подменить те классовые конфликты, которые развертываются в подлинной деревне (это и ведет к отрыву от реальности и фантастико-мистическому изображению несуществующей деревни); наконец заостренно-враждебное отношение к социалистической революции и социальной перестройке, к-рое она с собой принесла. В ряде стихотворений К. с особенным пафосом развертывает идиллические сусальные картины своей деревни, поэтизируя каждую мелочь в ней и превращая ее в совершенно особый мир: "В селе Красный Волок пригожий народ, / Лебедушки-девки, а парни, как мед, / В моленных рубахах, в беленых портах, / С малиновой речью на крепких губах".

Эта "Избяная Индия" и является единственной носительницей творческого начала для К.: "Осеняет словесное дерево, / Избяную дремучую Русь". В ней для К. заключается все подлинное, ценное:

"Олений гусак сладкозвучнее Глинки,
Стерляжьи молоки Верлена нежней,
А бабкина пряжа, печные тропинки
Лучистее славы и неба святей".

Понятно, что изменение этого уклада, те новые моменты в жизни деревни, к-рые связаны в деревне с процессами, протекающими в городе, вызывают у К. резкую вражду: город он трактует как носителя бесовского начала в противовес божественному началу деревни; город для К. — "ад электрический". "Книги-трупы, сердца папиросные, ненавистный творцу фимиам", "Город-дьявол копытами бил, устрашая нас каменным зевом".

Характерно, что в дни империалистической войны К. мотивировал патриотизм своих оборонческих стихов тем, что в лице Германии на Русь ополчился мир машинной техники и городской культуры.

Вся эта система отношений к действительности, четко намечающаяся еще до Октября, это прославление богатой, сытой, "божеской", деревни естественно определяет и его отношение к революции. Первоначально, поскольку окончательная ликвидация дворянства совпадала с интересами кулачества, К. приемлет революцию, но уже здесь у К. выступает совершенно специфическое ее понимание:

"Обожимся же, братья, на яростной свадьбе
Всенародного сердца с Октябрьской грозой,
Пусть на полке Тургенев грустит об усадьбе,
Исходя потихоньку бумажной слезой".

Революция с самого начала трактуется К. в тех же религиозных и даже монархических тонах ("Боже, свободу храни, Красного государя коммуны"), понимается только как революция мужицкая: "Пробудился народ-Святогор", "ставьте свечи мужицкому спасу" и т. д.

Даже образ Ленина дается в религиозно-народнических тонах ("Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах").

Пролетарская революция и ее вождь гримируются под кулака, происходит сусально-националистическое и византийски-церковное искажение лица революции, выраженное в максимально-реакционней форме.

Это своеобразное кулацкое "приятие" буржуазно-демократических завоеваний революции органически связано еще со стихами Клюева о революции 1905, резко враждебными помещичьему строю, но расплывчатыми и религиозными, стилизованными под старинку.

Однако по мере развития революции К. резко начинает от нее отталкиваться, снова развивая мотивы той же "особой" деревни, идущей по своим, "высшими силами" начертанным путям. Революция идентифицируется с тем же дьявольским городом, она разрушает клюевскую сусальную деревню:

"Древо песни бурею разбито,
Не триодь, а Каутский в углу".
"Облетел цветок купальской веры,
Китеж-град — ужалил лютый гад".

И К. остается только обращаться с мольбой к "Егорью" — "страстотерпец, вызволь, цветик маков". Революция разрушает старый уклад и поэтому яростно "разоблачается":

"Вы обещали нам сады
В краю улыбчиво далеком.
На зов пошли — чума, увечье,
Убийство, голод и разврат...
За ними следом страх тлетворный
С дырявой бедностью пошли, —
И облетел ваш сад узорный,
Ручьи отравой потекли".
"Не глухим бездушным словом
Мир связать в снопы овинные".
"И цвести над Русью новою
Будут гречневые гении".

Эта враждебность к пролетарской революции, постепенно разрушающей базу кулачества в деревне и наконец ликвидирующей его как класс, и является доминантой послеоктябрьского творчества К., она же и вызывает весь тот культ старой, красочной, патриархальной деревни, которую он дает в своих исключительно изощренных в изобразительном отношении стихах. Эту свою установку на "старину" он демонстративно подчеркивает напр. в своем предисловии к сб. "Изба в поле" [1928], завляя, что "знак истинной поэзии — бирюза. Чем старее она, тем глубже ее зелено-голубые омуты..."

Поэмы "Деревня" и "Плач по Есенину" [1927] — совершенно откровенные антисоветские декларации озверелого кулака. К. открыто проклинает революцию за разоблачение мощей и т. д. и предрекает, что "мужик сметет бородою" новое татарское иго. Так развертывается социальная сущность клюевской "старорусской" эстетики.

Мироощущение вымирающего кулачества, цепляющегося за прошлое и отталкивающегося от революции, и выражено в творчестве К. как одного из наиболее ярких представителей кулацкого стиля, среди к-рых следует назвать Клычкова, Орешина, раннего Есенина и др. — см. "Кулацкая лит-ра".


7395023869075611.html
7395090038311097.html
    PR.RU™